Считается, что он тебя любил. Не вынудил же маму на аборт, а мог бы. И на фотокарточках держит тебя без брезгливости. И даже помнишь, как он тебя за мизинец кусал, пугая что съест, и его лицо близко-близко было, и мускулы под бритой щекой сводились в рисунок «я не откушу твой палец-не бойся-я так играюсь-это зверская нежность-видишь как много сил прилагается чтобы не прикусить больно».

Тебе года четыре, ты еще всё это не словами думаешь, но понимаешь уже очень, очень много. И в том, как он твоей рукой шлепает себя по лицу и жмурится от слепого счастья, и скалится, ты тоже видишь любовь. И назначаешь эту любовь быть твоим домиком, потому что мир большой, а ты маленькая. Девочка. И в твоем начинающемся мире этот большой человек существует, чтобы тебя любить.

31669410939241194

Потом тебе пять лет, и он несется по снегу, смеясь и выкрикивая что-то веселое, и ты летишь в санках за ним, потому что он тебя в них усадил, подмостив на спинку красное одеяло, взялся за веревку и побежал – молодой и прекрасный. Вокруг темнота между редких фонарей и сладкий холод воздуха и мира, и ты в безопасности, ты в капсуле любви с одеялом под попой. И вдруг мир опрокидывается, и ты выпадаешь в снег – колкий и жгучий. Ты не понимаешь что произошло, и ищешь папино лицо, чтобы в нем прочитать объяснение. А он смеется, и ты читаешь странные строки – о том, что он устроил себе этот смех из тебя, потому что решил, что это весело: на полном ходу дернуть санками вбок, чтобы ты выпала в мягкий снег, это такая зимняя забава. И ты понимаешь – впервые в жизни понимаешь, что он тебя любит не как надо тебе, а как умеет он. И твой домик из его любви немножко проседает и кривеет – безопасность тает как снег, попавший в рукав шубки, и холодит до локтя руку — правую, ею ты держишься за его руку, когда вы идете куда-то вместе. И отныне, ты смотришь куда, а не просто бездумно плывешь в его руке по воздуху, как розовый шарик.

Потом он делает что-то такое, из-за чего его любви у тебя не остается совсем. Неважно что. Мой ударил в живот беременную маму. Я стояла рядом, но меня не учли, потому что ярость не учитывает никого и никогда.

В самом деле, неважно что он именно такое делает, после чего ты непоправимо уже понимаешь: это не папа существует для тебя, это ты существуешь для него, как и все прочее в его мире, и ты – часть этого прочего, а оно по большей части мучительно для него, и ты тоже вот-вот станешь частью мучительного, а не радующего. Или уже стала.

Косенький домик папиной любви к тебе маленькой, где ты ютилась до последнего, поджимая ноги и стискиваясь в комок, рушится и распадается в прах. Дольше всего помнишь запах этого домика – микс родной кожи и вкусных сигарет.

Однажды, через много-много лет, этот запах срабатывает как ловушка – влюбляешься в мужчину, который пахнет вот этим, запускающим в тебе сумасшедшие надежды. Это манок на реанимацию того счастья, когда чья-то любовь была тебе домиком. И мужчина кажется совсем таким, как тот далекий папа из раннего детства, любивший тебя взахлеб, скулящий от нежности к дитёнышу, в ком видел что-то своё, очень своё, а вовсе не тебя.

И ты думаешь, что наконец-то мне не сделают больно, потому что я большая, я уже могу что-то значить, я уже могу значить для человека больше, чем он сам, ведь это и есть любовь, что ж еще-то. Тогда не получилось завоевать, закрепиться в любви, но сейчас я большая, я смогу.
У тебя не получается, но сейчас не об этом.

Сейчас о том, что эти мальчики, которые становятся нам отцами, они ведь совсем не то, чем видятся. Они сами — чьи-то дети, бьющиеся о жизнь и друг друга, они еще не знают чего хотят, они самих себя не знают, а тут – оп! – уже ты, и уже зависишь от него, висишь на нем, ждешь чудес от него, словно он – бог, а он – нет, совсем не он.

Почему, почему нас не выращивают как цветы – в тиши и покое до самой силы и взрослости, почему выпускают сразу обжигаться и обмирать об самых близких, живых, яростных, тоже недоделанных, несовершенных родителей. И за что им ко всем тяготам мира еще и наши ожидания и обиды.
Словно какие-то двадцать лет разницы делает из них более людей, чем мы сами, словно за этот срок они должны узнать как стать нам идеальным сервисом, как любить и растить красиво. Словно они не из мяса и страха, не из тьмы и стыда, не из страстей и вины сделаны, а из того материала, что целиком заточен под нас.

Я ненавидела своего отца за то, что он не тот, кто был мне нужен. Я хотела бы, чтоб его не было. Я не понимала, что у него своя мука и каторга, я отрицала всё в нем, что не было связано со мной – слепо вычитала огромную часть его жизни из картины мира. Он был мне страх и мука, а не радость и безопасность, и я многие взрослые годы прожила, вцепившись в свой неоплаченный счет к нему: «ты мне ничего не давал, ты от меня отнимал, ты из меня вычитал, у меня это болит, не переставая».

Но кому, кому, божемой, было предъявлять этот счет, ведь того человека вовсе не было. Того человека, что был мне нужен. Мне казалось, что он есть, просто не хочет мне всё это дать. Не хочет дать мне тепло, безопасность, свет — хотя может, ведь он взрослый. А он не мог. Он реально не мог быть тем человеком. Он был другим человеком, который был совсем мне не нужен, и страшен, и опасен. Он был им, да, и другим быть не мог. Но тогда к кому мой счёт. Что я вообще знала о нем реальном. И что мне было бы делать с этим знанием.

У меня болело то же, что и у всех – у меня болело неидеальное, эта общая на всех рана мира. И даже если бы мне достался другой отец – он бы тоже доставлял боль, просто потому что жил бы свою жизнь, а не был бы моим и для меня на ту ненасытную меру, что изводит душу обещанием счастья.

Связь между отцом и ребенком печальна и обречена: «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина». Они вот таким единственным способом продолжаются в нас. Мы получаем то, что они могут дать собой, а не то, что хотим от них мы. Бедные мы и бедные отцы, обреченные на эту связку, и кто ее разорвет, кто.

Lara Gull

comments powered by HyperComments